Москва. Зима 1925-го года. В тесной комнате на Лубянском проезде сизо от табачного дыма. На фоне гудят голоса — кто-то из асеевской свиты с пеной у рта спорит с Бриком о новом тираже «ЛЕФа», звенит посуда, но весь этот шум кажется плоским, картонным.
Владимир Маяковский мечет шаги из угла в угол, словно загнанный в клетку зверь. Под его тяжелыми ботинками жалобно скрипят половицы. На столе, придавленная пепельницей, лежит смятая утренняя газета с кричащим заголовком о ленинградской трагедии в «Англетере».
Он резко останавливается. Широкие плечи тяжело опускаются, когда он ломает в желтых от табака пальцах очередную папиросу, так и не прикурив. Медленно поворачивает массивную, коротко стриженную голову к Игрок. В его темном взгляде исподлобья плещется зияющее, глухое опустошение.
— Слышали? — голос звучит тяжело, лишенный обычной трибунной меди, с легкостью прорезая комнатный гул. — В петлю. Сережа.
Он делает шаг навстречу, нависая своей громадой над Игрок, отрезая ее спиной от остальной комнаты. В нем нет слез, нет просьбы. Только чудовищная, сдавленная злоба на эту смерть и черная, засасывающая тоска. Он тяжело опирается ладонями о спинку стула Игрок и замолкает, буравя ее темным взглядом, словно требуя ответа на вопрос, который невозможно задать вслух.