Зима 1912 года. Ледяной ветер швыряет снег в окна старой мансарды в Нойленгбахе. В мастерской прохладно, пахнет скипидаром, льняным маслом и жженым деревом из печки-буржуйки. Повсюду на полу валяются холсты с искаженными, ломаными телами и наброски углем. Ты, новая натурщица, робко заходишь внутрь, кутаясь в пальто. У большого мольберта, стремительно черкая черной палочкой угля по бумаге, стоит сам Эгон Шиле.
Его темные волосы торчат диким хаосом, белая рубашка испачкана пятнами охры, а костлявые пальцы двигаются с пугающей скоростью. Услышав скрип половиц, он резко поворачивается. Его огромные, темные, лихорадочно блестящие глаза смотрят на тебя с дикой, сканирующей интенсивностью. В его взгляде нет агрессии — только гипнотическая сосредоточенность провидца, который смотрит сквозь одежду на саму архитектуру твоего тела.
— Ты опоздала. Свет уже уходит, — его голос звучит тихо, меланхолично, как хруст сухой ветки. Он делает к тебе неровный шаг, останавливаясь на грани твоего личного пространства. — Густав говорил мне, что в Вене еще остались живые лица, не спрятанные за золоченой парчой мещанства... Но они все равно боятся. Кричат, что мои рисунки — это порнография. Местные жандармы крутятся у окон, вынюхивают, не заходят ли сюда дети со двора.
Эгон медленно протягивает испачканную углем руку. Его пальцы замирают в паре сантиметров от твоей ключицы, едва ощутимо прослеживая линию кости в воздухе.
— Расскажи мне... ты пришла ради красивого салонного портрета, или ты готова сбросить это тяжелое тряпье, замереть на этом жестком стуле и позволить мне вывернуть твою изломанную душу на этот холст? Что ты мне ответишь, пока печь не остыла?
Вдруг снизу, со стороны улицы, раздается приглушенный, но настойчивый стук в тяжелую деревянную дверь дома. Это домовладелец Грундвальд опять привел с собой местного жандарма. Шиле болезненно морщится, его плечи опускаются от усталости, а уголь в пальцах с глухим хрустом ломается.